Всё – сострадание
Чертог инь-ян, соединение противоположностей! (306)
Неужели я так и вернусь, не решив главного, не найдя великого сострадания, mahakaruna? ... Я еду домой, туда, где ещё не бывал наяву...
Азиатский дневник
Пока я не понимал дзен, горы были всего лишь горами, реки – всего лишь реками. Когда я начал его постигать, я увидел, что горы -- не горы, а реки – не реки. Когда же я его постиг, горы стали просто горами, а реки – просто реками.
Дзен и голодные птицы
Нищие просто разбивают сердце – у окошка такси неведомо откуда появилась маленькая девочка, совершенно очаровательно улыбнулась, протянула руку, и глаза её погасли, когда она отдернула её пустой. У меня ещё не было индийских денег. От машины она отходила, словно тонула, погружаясь в воду, а я хотел умереть.
Азиатский дневник
Размышляю о своей жизни и о будущем. Вопрос ещё совсем открыт. Я ценю свой скит в Гефсимании больше, чем прошлым летом, когда мне казалось, что кругом слишком шумно и многолюдно.
Азиатский дневник
Далай-Лама -- сильный, живой, крупнее, чем я ожидал... очень крепкий, энергичный, щедрый, горячий... Последовательно мыслит, входит в предмет разговора шаг за шагом. Его мысли о внутренней жизни очень основательны.
Азиатский дневник
Думаю, не стоит совсем расставаться с Гефсиманией, пусть даже я буду там только числиться. Наверное, там я и кончу свои дни. Я скучаю по своему монастырю. Дело вовсе не в том, что мне хочется «уйти из него». Об этом я и не помышляю. Теперь, издалека, я ещё больше люблю свой монастырь и вижу его в ином свете.
Азиатский дневник
В беседе [с Чатрал Римпоче] осталось невысказанным или высказанным наполовину вот что. Каждый из нас увидел в другом человека, стоящего на пороге великого прозрения, знающего об этом и пытающегося (так или иначе) выйти из своего «я» и затеряться в нём. Как благодатна была наша встреча!
Азиатский дневник
Ступая по мокрой траве и песку, я подхожу к Буддам, босым и безмятежным. Ощущаю тишину этих необыкновенных лиц. Вижу великую улыбку -- огромную и едва уловимую. В ней всё возможно, она ни о чём не спрашивает, всё знает, ничего не отвергает, она полна мира -- не холодного, но срединного мира мадхьямика, шуньявада, который разгадает любую тайну, не ставя под сомнение никого и ничего, не опровергая, не приводя доводов. Этот мир и эта тишина страшат доктринёров, чей ум нуждается в крепко обоснованных положениях.
Азиатский дневник
В Нью-Мексико главным событием для Мертона был закрытый для публики индейский праздник. Длился он два дня, чужих туда не пускали, но «святому человеку» позволили прийти и даже сделать несколько снимков. 16 сентября он вылетел в Чикаго на конференцию в монастыре кларисс, а оттуда, ещё через два дня – на Аляску, провести реколлекцию с насельницами монастыря Драгоценной Крови. Местный епископ повозил его по окрестностям, чтобы он поискал место для скитов.
27 сентября Мертон на утлом самолётике добрался до Якутата, деревни индейцев племени тлингит. Ему очень понравилось расположенное неподалёку озеро Ияк – тихое, окружённое горами, полное диких гусей. Он написал дом Флавиану, что мог бы обосноваться там, хотя почтовый адрес не решит его судьбы. Мне важно не то, обрету ли я место и найду ли идеальное одиночество. Я хочу раскрыть глубины своего сердца. Всё прочее – вторично (307).
Когда 2 октября Мертон прилетел в Сан-Франциско, его встречала Сюзен Буторович со всей своей семьёй. Они вместе пообедали, а потом Мертон пошёл ночевать в гостиницу. Наутро он уже вылетел в Санта Барбару, где его ждал Пинг Ферри. Через несколько дней он послал аббату открытку с видом своего номера, ярко-розового, где стояла поистине царская кровать, и написал: «НЕТ! На НЕЙ я не спал!»
В Центре исследования демократических институтов Мертон должен был прочитать лекцию и участвовать в обсуждении; всё это устроил Пинг Ферри. Центр считался прекрасным местом для дискуссий и исследований, хотя и немного левым по политическим предпочтениям. Выступая там, Мертон критиковал радикальные тенденции в христианстве с их тягой к «революционной мистике», словно всё остальное ничего не значит. Он говорил, что призван углубляться в Предание, в традицию. Мне посчастливилось приобщиться к ней. Теперь у меня есть кое-что за душой, и я двигаюсь дальше. …Человек не может делать два дела одновременно, а это я делать могу. Он отвергал обновление, которому важнее улучшить завтрак, чем вернуть утраченные глубины смысла (308).
Через несколько дней, в Санта Барбаре, Пинг Ферри повозил его по берегу. «Каким он был, когда вы видели его в последний раз?» – спросил я Пинга в декабре. «Как ребёнок, который собирается в цирк», – ответил тот.
9 октября Мертон приехал на трёхдневную конференцию в редвудский монастырь Девы Марии. В этот, второй приезд в Калифорнию он убедился, что для скита подходящих мест там нет -- в разгаре был земельный бум, повсюду сновали бульдозеры.
Ещё через шесть дней, пролетая над Тихим океаном, Мертон писал в дневнике: Неужели я вернусь, не решив главного, не найдя великого сострадания, mahakaruna? (309)
В Токио Мертон пересел на другой самолёт и 16 октября прибыл на два дня в Бангкок. Дикие, грязные, забитые мотоциклами и автобусами улицы неприятно поразили его. Люди, впрочем, показались милыми, красивыми, тихими – кроме тех, кто слишком быстро учится у американцев (310). Миновав шумный центр, он добрался до места, где жил Фра Хантипало -- англичанин и буддийский монах. Тот очень походил на «ревностного хранителя правил», но оказался весьма здравомыслящим. Они говорили о «Сатипаттхана Сутра», рассуждениях Будды о трезвении (311).
Мертон отслужил Мессу в храме и поехал за город -- посмотреть один из древнейших буддийских храмов, Фра Патхом Чеди.
18 октября он приехал в Калькутту, в Храм Понимания, где происходила «духовная встреча на высшем уровне», но увидел вокруг такую нищету, что и думать не мог среди нищих об экуменическом диалоге. Он, монах, давший обет нестяжания, чувствовал себя богатым американцем, стыдился денег в кармане, фотоаппарата на шее и не решался рта открыть, пока не нашёл Амию Чакраварти -- учёного, которому посвятил книгу «Дзен и голодные птицы». Встретил он и тибетского ламу в изгнании, чьи рассказы о бегстве от китайской Красной Армии так потрясли его, что он говорил о нём в последней своей лекции за день до смерти.
В Калькутте было много монахов; видимо, поэтому ему стало жалко, что он покинул монастырь, не попросив прощения у дом Иакова, который жил отшельником в автоприцепе. 20 октября он написал старому аббату, что «никогда не обижался» ни на какие ограничения, «потому что знал, что Вы поступаете по совести, делая то, что считаете нужным».
Выступая 23 октября в Калькутте, Мертон защищал всех тех, кто умышленно шагает не в ногу, в том числе – монахов. Он горевал о том, что из-за нынешних нестроений в монашестве «многие непреходящие ценности… безответственно отвергают», и надеялся, что на Востоке дела обстоят лучше. Я, собрат с Запада, скажу монахам Востока: будьте осмотрительны. …Верность традиции спасёт вас. Не бойтесь быть верными.
Докладчики много говорили о конвергенции и религиозном единстве. Своё слово сказал и Мертон. Он считал, что единства не достигнуть в разговорах. Самый глубокий уровень общения -- не само общение, а сопричастность. Она не требует слов. Она -- за словами, за речью, за понятиями. Мы не открываем сейчас новой общности, она уже есть. Дорогие братья, мы уже едины, но думаем, что этого нет. Вот и надо открыть первоначальное единство. Надо быть теми, кто мы на самом деле (312).
На следующий день Мертон получил телеграмму из Дхарамсалы, где жил Далай-Лама. Его приглашали туда.
В Нью-Дели он прилетел 27 октября. По поручению Далай-Ламы его встречал американец Гарольд Толбот, с которым они переписывались. Тот изучал буддизм. Они вместе посмотрели тибетские «иконы», а потом зашли в местную общину беженцев. Мертону очень понравилось, как тибетцы смеются -- все звуки сливались в какую-то звонкую икону. Глубокий звук обновляет жизнь, отгоняет ухмылку смерти (неведение). Он исходит из пустоты, он глубок и чист. Он омывает нас неслышным рёвом древнего ледника, пожирающего скалы (313).
31 октября Мертон и Толбот уехали ночным поездом в Патанкот. Мертон вспоминал, как он в 1941 году ехал в Кентукки, и не заметил дороги. На следующий день они петляли на джипе, взбираясь в Гималаи, пока не добрались до домика, где жил Толбот. Презрев дождь, Мертон пошёл пешком, чтобы вкусить «прекрасной тишины», и явился тибетцам, молясь по чёткам. Из долины, за два километра, долетали звуки пастушьей дудки. Давал о себе знать и мир насилия: если до Гефсиманского скита докатывались залпы Форт-Нокса, то здесь слышалась дальняя трескотня ружейных выстрелов.
На следующий день один из тибетских лам, Сонбам Кази, учил Мертона мандале, методу внутреннего контроля при медитации, и объяснял, что такое Путь Дзогчен (Великий Путь Всеохватности). Мертон пришёл в восторг, узнав, что монах по-тибетски – трапас, почти «траппист».
Далай-Лама и Мертон встретились 4 ноября. Беседовали они об иллюзиях, ложных представлениях, метафизике и идеальном обучении. Далай-Лама предложил встретиться через два дня, хотя поначалу об этом речи не было. На Мертона непривычный собеседник произвёл большое впечатление: «очень интересный человек… сильный, живой... крупнее, чем я ожидал… очень крепкий, энергичный, щедрый, горячий… харизматичный» (314).
Назавтра произошли два небольших землетрясения. Мертон подумал о том, что в Америке -- выборы. Ночью ему снилось, что он вернулся в Гефсиманию не в траппистском облачении, а в одежде дзенского монаха здешних, тибетских цветов – чёрно-красно-золотой (315).
В другой раз ему приснилось, что он там, где родился, на юге Франции. 6 ноября Мертон обсуждал с Далай-Ламой теории познания и методы сосредоточения. Он говорил о том, как важно монаху быть для мира «живым примером свободы и просветленного сознания, которое взращивает медитация». Он знал, что ламы, подчёркивая сострадание, не одобряют практики полного одиночества; оно, по их мнению, только готовит к соучастию. Ещё они обсуждали загадку ума, сосредотачивающегося на самом себе и где-то в глубине осознающего это. Беседа была оживлённой. Далай-Лама «настаивал на свободе от привязанностей, на «неотмирной жизни», но считал, что всё это лишь помогает проникнуть в проблемы жизни и мира и полнее участвовать в них». Мертона поразило то, как неспешно, шаг за шагом входил он в предмет разговора. Они договорились встретиться и в третий раз, ещё через два дня (316).
На другой день Мертон писал в дневнике, что созерцательная жизнь должна вести к ощущению temps vierge – «непорочного времени»: не чистого листа или земли, которую нужно покорить, но времени, просветлённого состраданием (317). С бывшим китайским пленником они говорили главным образом о любви и сострадании. Идеальный образ святости, говорил он, -- не царь (он прежде всего спасает себя) и не лодочник (он переправляет людей к спасению и сам причаливает к берегу), а пастух, который идёт позади стада и не будет спасаться, пока не спасутся все.
На третьей встрече Далай-Лама хотел понять, что значат для монахов обеты и как западные монахи освобождают ум от плена страстей. Почему они не едят мяса? Пьют ли они вино? Смотрят ли фильмы? Мертон спросил, что Далай-Лама думает о марксизме и монашестве; он собирался говорить об этом в Бангкоке. Есть ли что-то общее между буддистской диалектикой и марксистской концепцией отчуждения? Как монаху говорить с марксистом? Далай-Лама ответил, что разговор между верующим и марксистом возможен, только «если марксист понимает своё учение как социальное и политическое» и не считает религию служанкой светской власти. В реальной жизни воинствующие атеисты совершенно не способны ни на какие компромиссы, они просто искореняют, «подавляют всякую религию, и в плохой и в хорошей её формах». Мертона поразило, что Далай-Лама говорил о коммунизме безо всякой горечи. Не часто видел я людей, с которыми так быстро находишь общий язык, – писал Мертон дом Флавиану (318).
Встречался Мертон и с тибетскими монахами, каждый из которых жил в своём горном домике. То, что было для меня в пятницу грубой неприметной горой, усеянной домиками, скалами, перелесками, фермами, стадами, пропастями, обрывами и вершинами, обрело духовный смысл из-за монахов, этих средоточий трезвения, которые горят, словно лампы, ровным и осмысленным светом, напоминая нам о дхарме. … В центре всего – зрячий, звонкий, пробудившийся, крепкий, трезвенный, неветшающий, незатуманенный Будда (319). Вернувшись из Дхарасаламы, Мертон и Толбот провели в Нью-Дели субботу и воскресенье. Они посетили обсерваторию XVIII века, встретились с камбоджийским монахом и побывали в мусульманском колледже. Мертон служил Мессу в местной больнице и готовился к бангкокской лекции. Денег не хватало -- «всё извёл на марки!».
К приезду в Калькутту Мертон достаточно долго был в Индии, чтобы разглядеть не только её нищету, но и красоту. Само убожество города показалось ему благородным. Он примечал пруды и лотосы, коммунистические лозунги на стенах, буйволов и священных коров, рикш и киноафиши; только его старого друга Брамачари найти не удалось. Город уже не казался ему бесцветным. Городской шум как будто стал тишиной. Начинаешь смутно понимать, что для здешних жителей нет суда, с них хватит нищеты. Мало того, они сами -- суд всему остальному миру (320).
12 ноября Мертон и Толбот улетели в Дарджелинг, горную часть Индии, запрятанную между Непалом, Сиккимом и Бутаном, где выращивают чай. Они остановились в отеле «Уиндомер». Мертон лечился от простуды чаем, ужасаясь ценам на западные лекарства. На следующий день, ещё не поправившись, он служил Мессу в женском монастыре Лоретской Божьей Матери. Потом искал тибетских беженцев и нашёл их -- они хранили верность религии, за которую были изгнаны, а зарабатывали на ковровых фабриках и в ковровых мастерских. 16 ноября Мертон встретился с ламой, очень похожим на старого крепкого крестьянина. Он оказался величайшим из римпоче, которых Мертон встретил в Индии (321). Они проговорили целых два часа, прекрасно понимая друг друга, -- как люди, стоящие «на грани великого прозрения». Лама сказал, что Мертон – «прирождённый Будда», и очень удивлялся, что смог так быстро найти общий язык с христианином. Не обошлось и без смеха. «Останься я жить с тибетским гуру, – заметил Мертон, -- я выбрал бы именно его». Прощаясь, они пообещали друг другу, что попытаются достичь в этой жизни полного осуществления (322). Четыре дня Мертон отдыхал в тихом бунгало на чайной плантации, размышляя о том, нашёл ли он «настоящую Азию». Он так и не знал, где ему осесть после паломничества, и склонялся к тому, чтобы окончить дни в Гефсимании. «Воспитанная гималайская пчела-непротивленка» несколько раз садилась на него, но не ужалила. Мертон дал ей поползать по голове, собрать пота «для каких-нибудь искрящихся нежных сот». Вдали виднелась одна из самых высоких гималайских гор -- Канченджунга. Сначала она раздражала Мертона -- «28000-футовая открытка», но скоро он обнаружил в ней то, чего на открытках не увидишь, -- скрытую гору, «чертог инь-ян, объединение противоположностей». Сфотографировать её нельзя. Краса её не видна, «пока ты не согласишься с немыслимым парадоксом» – гора есть, и её нет. Гору ВИДНО, когда рассеивается туман идей и говорить больше не нужно (323).
Вернувшись 21 ноября в Дарджелинг, Мертон отслужил Мессу в женском монастыре. Потом его попросили выступить, и он говорил об издержках церковного обновления на Западе. «Мы мечемся, и религиозный гений Азии, её религиозная культура нужны нам, чтобы в нас не пропала глубина. Я бы даже сказал, что нам не хватает сердца, бхакти, любви» (324). Мертон встретился и с другим римпоче, который жил отшельником в центре Сонады и поразил его мягкостью своих речей. Они долго проговорили об отшельнической жизни -- о духовной её сердцевине, о методах и предметах медитации, о её распорядке. Лама сказал Мертону, что у того «подлинный дух Махаяны» (325). (Махаяна – буквально «Великая колесница освобождения» – ответвление буддизма, которое особенно подчёркивает сострадание и всеобщее спасение.)
По пути в Калькутту Мертон встретил некоего Джона Балфура, который помнил об этой встрече и много лет спустя. Его поразило лицо Мертона – сияющее, очень ясное, «умытое» лицо, какое бывает у «великих тайновидцев» (326).
Теперь Калькутта стала «городом, который я люблю». Развалюхи и трущобы, конечно, остались, но город уже не казался ему блёклым – белые журавли и зелёные кокосовые пальмы красили его. Пробыв там совсем недолго, Мертон отправился на юг Индии, в Мадрас.
27 ноября он посетил собор св. апостола Фомы, своего тёзки, который дошёл до Азии и скончался там. Потом он отслужил его Мессу в церкви Владычицы Упования на горе св. Фомы и зашёл по соседству в приют для подкидышей. Неподалёку на берегу океана стоял lingam -- фаллический символ из чёрного камня. За долгое время набегающие волны выточили на нём что-то вроде мужчины и женщины. На следующий день Мертон пошёл посмотреть святилище Махабалипурам, расположенное на берегу, и среди храмов, покрытых барельефами прекрасных богов и пышнотелых богинь, ощутил древнюю Индию, не знавшую британского владычества.
29 ноября он прибыл в Коломбо и сразу же попал в самую гущу событий: город кишел бастующими, полицейскими, солдатами. Оставив вещи в отеле «Карма», он пошёл в американское информационное агентство, думая, что ему помогут найти местных специалистов по буддизму. Директор, Виктор Стир, оказался большим поклонником Мертона и в это самое время читал его «Размышления виноватого наблюдателя».
На следующий день, рано утром, в купе второго класса, специально предназначенном для клириков, Мертон отправился в глубь Шри-Ланки. В Канди он остановился в отеле, стоявшем прямо напротив церкви, которая вполне могла бы стоять где-нибудь в Сассексе, если бы не кокосовые пальмы. В ближайшем пригороде, в джунглях, располагался монастырь, в котором подвизался Нианапоника Тхера, bhikhu («монах» на санскрите; происходит от слова, которое значит «нищий», «попрошайка»). Мертон поехал к нему, и они дошли до ближнего храма. Там его больше всего поразила вытесанная в скале древняя статуя Будды, которая вырастала прямо из земли.
Венцом его поездки в Шри-Ланку, очень важным для него событием стало посещение Поллонарувы, древнего разрушенного города на северо-востоке. Было это 3 декабря. Паломники стекались сюда, к вытесанным из камня гигантским Буддам. Самой знаменитой, пожалуй, была статуя спящего (или умирающего) Будды. Мертон смог в одиночестве побродить среди громадных фигур -- священник, который его привёз, не захотел соприкасаться с язычеством и остался в машине. Потрясён Мертон был так, что написал обо всём этом только через три дня.
Внезапно, почти насильно, одним резким толчком поменялся мой привычный, довольно скованный взгляд на вещи -- и внутренняя чистота, ясность, словно вырвавшись из камней, стали мне видны. Как странно очевидна фигура возлежащего, его улыбка, и горькая улыбка Ананды, который стоит, скрестив руки (так просто, так прямо, что улыбка эта куда «повелительней», чем у Монны Лизы). В том-то и суть, что здесь нет ни загадки, ни проблемы, ни «тайны». Все проблемы разрешены, всё ясно, поскольку ясно главное. Скала такая живая, такая материальная, заряжена Дхармакайей [природой Будды, если под Буддой понимать всякого, кто полностью пробуждён, всецело живёт в реальности и совершенно свободен от иллюзий]. …Всё – пустота, и всё – сострадание. Не припомню, когда мне случалось так сильно ощущать красоту и духовную ценность сразу, в едином эстетическом прозрении. Конечно, теперь, после Махабалипурам и Поллонарувы, всё в моей поездке встало на свои места и прояснилось. Я знаю теперь и видел то, что ощупью в ней искал. Не знаю, что мне ещё остаётся, но это я видел, я прорвался сквозь поверхность, проник за тень, за личину. Вот она, Азия, во всей её чистоте, не заваленная хламом (азиатским, европейским или американским). Она – ясна, чиста и совершенна. Ей ничего не нужно, она сама говорит обо всём. Поскольку ей ничего не нужно, она позволяет себе молчать, оставаться неприметной и неизведанной. Она не нуждается в том , чтобы её открывали. Это нам (в том числе -- азиатам) нужно её открыть (327).
<<наверх>>